— Ватанабэ, а все-таки, почему у тебя такой вид убитый?
— Оттого, наверное, что все еще не могу полюбить этот мир, — сказал я, подумав. — Такое почему-то ощущение, что этот мир ненастоящий.
Она смотрела мне в лицо, подперев подбородок рукой.
— У джима Моррисона в песне явно что-то такое было.
— People are strange when you are a stranger.
— Peace, — сказала она.
— Peace, — повторил я.
— Как насчет со мной в Уругвай свалить? — сказала она, все так же подпирая подбородок рукой. — Бросить весь этот университет, семью, любимых.
— Тоже неплохо, — сказал я, смеясь.
— Здорово было бы послать все к черту и уехать туда, где никто-никто тебя не знает, как думаешь? Мне иногда так хочется это сделать! Вот увез бы ты меня вдруг куда-то далеко-далеко, я бы тебе детей нарожала, здоровых, как быков. И все жили бы счастливо. Носились бы по дому.
Я смеясь опрокинул третий стакан водки с тоником.
— Не хочешь, видно, пока детей, здоровых, как быки? — сказала она.
— Интересно было бы. Посмотреть бы, какие они будут.
— Да не хочешь, и не надо, — сказала она, поедая фисташки. — Просто напилась среди дня, и в голову лезет ерунда всякая. Все к черту послать, уехать куда-то. Уругвай, не Уругвай, поедешь туда, а там все равно все то же самое будет.
— Может и так.
— Куда ни езжай, разницы никакой. Хоть здесь сиди, хоть уедь куда. Во всем мире все одно и то же. Дать тебе вот эту, непробиваемую?
Мидори дала мне фисташку с чрезвычайно твердой скорлупой. Я с трудом очистил ее.
— Но в то воскресенье мне правда на душе так легко было! Залезли такие вдвоем на крышу, на пожар глядим, пиво пьем, песни поем. давно мне так легко не было. Все мне что-то навязывают. Стоит столкнуться где-то, и начинается: то то, то это. Ты меня по крайней мере не принуждал ни к чему.
— Не настолько я хорошо тебя еще знаю, чтобы принуждать к чему-то.
— Значит, когда получше меня узнаешь, тоже к чему-то принуждать будешь, как все остальные?
— Вполне возможно, — сказал я. — В реальном мире все люди живут, кого-то к чему-то принуждая.
— А мне кажется, что ты так делать не будешь. Шестое чувство. Я по этим делам эксперт: принуждать кого-то или быть принуждаемым. Ты не такой. Поэтому я когда с тобой, у меня на душе спокойно. Понимаешь? В мире сколько угодно есть людей, которым нравится принуждать и быть принуждаемыми. Бегают, орут, что их принуждают, или они кого-то принуждают. Нравится им это. А мне это не нравится. Просто выхода другого у меня нет.
— А ты к чему кого-то принуждаешь, и к чему тебя принуждают?
Она положила в рот кусочек льда и некоторое время перекатывала его во рту.
— Хочешь больше про меня узнать?
— Интересно, в принципе.
— Я спросила: «Хочешь больше про меня узнать?» А ты не по теме отвечаешь.
— Хочу про тебя больше узнать, — сказал я.
— Правда?
— Правда.
— Даже если отвернуться захочется?
— Что, так страшно?
— В каком-то смысле, — сказала она, наморщив лоб. — Давай еще по одной.
Я подозвал официанта и заказал нам по четвертой водке с тоником. Пока несли водку, она все так же сидела, поставив локоть на стол и подперев рукой подбородок.
Я молча слушал, как Thelonious Monk поет «Honeysuckle rose». В кафе кроме нас было еще пять или шесть посетителей, но спиртного кроме нас никто не пил. Ароматный запах кофе наполнял все дружелюбной послеполуденной атмосферой.
— У тебя в это воскресенье время будет? — спросила она у меня.
— Я тебе, наверное, в тот раз уже говорил, но по воскресеньям у меня всегда время есть. Если не считать, что к шести на работу надо.
— Тогда встретимся в это воскресенье?
— Давай.
— Я в воскресенье утром к тебе в общагу заеду. Во сколько, не знаю. Ладно?
— Без разницы, — сказал я.
— Слушай, Ватанабэ. Знаешь, чего я сейчас хочу?
— Даже не представляю.
— Хочу лечь, во-первых, на широкую мягкую кровать, — сказала она. — Чтобы было мне хорошо-хорошо, пьяная чтобы была совсем, вокруг чтобы никакого дерьма собачьего не было, а лежал бы ты рядом. И раздевал бы меня потихоньку. Нежно-нежно. Потихонечку, как мама маленького ребенка раздевает.
— Угу, — сказал я.
— И мне все это нравится, я ничего не понимаю, а потом вдруг прихожу в себя и кричу: «Нет, Ватанабэ! Ты мне нравишься, но у меня парень есть, нельзя! Я так не могу! Пожалуйста, перестань!» Но ты бы не переставал...
— Я бы, между прочим, перестал.
— Да знаю, это же воображение просто. Мне так нравится, — сказала она. — А потом ты мне его показываешь. Как он у тебя стоит. Я отворачиваюсь, но краешком глаза смотрю. И говорю: «Нет! Нельзя! Он слишком большой, слишком твердый, он в меня не войдет!»
— Да не такой он и большой, совсем обычный.
— Да какая разница, это же воображение. И тогда у тебя лицо становится такое грустное-грустное. А мне тебя становится жалко, и я тебя утешаю. «Бедненький!»
— И вот этого тебе сейчас хочется?
— Ага.
— Какой кошмар! — я не удержался от улыбки.
Мы покинули кафе, опустошив по пять стаканов водки с тоником. Я хотел было рассчитаться, но Мидори оттолкнула мою руку, вынула из бумажника хрустящую десятитысячную купюру и все оплатила.
— Все нормально, у меня тут получка с собой, да и это ведь я тебя позвала, — сказала она. — Конечно, если ты убежденный фашист, и тебе не хочется, чтобы женщина тебя угощала, тогда другой разговор.
— Хочется-хочется!
— Да и дело свое ты не сделал.
— Он же твердый и большой, — сказал я.
— Ну да, — сказала она и повторила. — Он же твердый и большой.
Она спьяну споткнулась о ступеньку, и мы чуть не скатились вниз по лестнице. Когда мы вышли из кафе, укрывавшие небо тонкой пеленой тучи разошлись, нежные лучи предзакатного солнца освещали улицу.